Воспоминания о Максимилиане Волошине - Страница 82


К оглавлению

82

Одним он не был: сказочником письменным. Ни его сказочность, ни сказочничество в его творчество не перешли. Этого себя, этих двух себя он в своем творчестве - очень большом по охвату - не дал. Будь это, я бы так на его сказочности не настаивала. Он сам был из сказки, сам был сказка, сама сказка, и, закрепляя этот его облик, я делаю то же, что все собиратели сказок, с той разницей, что собиратели записывают слышанную, я же виденную и совместно с Максом житую: vecue.

На этом французском незаменимом и несуществующем слове (vie vecue житая жизнь, так у нас не говорят, а прожитая - уже в окончательном прошлом, не передает) остановлюсь, чтобы сказать о Максе и Франции.

Явным источником его творчества в первые годы нашей встречи, бывшие последними до войны, была бесспорно и явно Франции. Уже хотя бы по тем книгам, которые он давал друзьям, той же мне: Казанова или Клодель, Аксель или Консуэла - ни одной, за годы и годы, ни немецкой, ни русской книги никто из его рук не получал. Ни одного рассказа, кроме как из жизни французов писателей или исторических лиц, - никто из его уст тогда не слышал. Ссылка его была всегда на Францию. Оборот головы всегда на Францию. Он так и жил, головой, обернутой на Париж. Париж XIII века или нашего нынешнего, Париж улиц и Париж времен был им равно исхожен. В каждом Париже он был дома, и нигде, кроме Парижа, в тот час своей жизни и той частью своего существа, дома не был. (Не говорю о вечном Коктебеле, из которого потом разрослось всё.) Его ношение по Москве и Петербургу, его всеприсутствие и всеместность везде, где читались стихи и встречались умы, было только воссозданием Парижа. Как некоторые из нас, во всяком случае, русские няни, Arc de Triomphe превращают в Триумфальные или даже Трухмальные ворота и Пасси в Арбат, так и Макс в те годы превращал Арбат в Пасси и Москву-реку в Сену. Париж прошлого, Париж нынешний, Париж писателей, Париж бродяг, Париж музеев, Париж рынков, Париж парижан, Париж - калужан (был и тогда такой!), Париж первой о нем письменности и Париж последней песенки Мистенгетт, - весь Париж, со всей его, Парижа, вместимостью, был в него вмещен. (Вмещался ли в него весь Макс?)

Одного, впрочем, Макс в Париж не вместил. Сейчас увидите, чего. "М. А., что вам больше всего нравится в Париже?" Макс, молниеносно: "Эйфелева башня", - "Неужели?" - "Да, потому что это единственное место, откуда ее не видать". Макс Эйфелеву ненавидел так, как никогда не мог ненавидеть живое лицо. "Знаешь, Марина, какая рифма к Эйфелевой? - И, боясь, что опережу: Тейфелева!" (То есть чертова.)

У меня нет его первой книги, но помню, что, где ни раскроешь, везде Париж. Редкая страница нас не обдаст Парижем, если не прямым Парижем, то Парижем иносказанным. Первая книга его, на добрую половину, чужестранная. В этом он сходится с большинством довоенных поэтов: Бальмонт - заморье, Брюсов - все истории, кроме русской, ранний Блок - Незнакомка, запад; Золото в лазури Белого - готика и романтика. И, позже: Гумилев - Африка, Кузмин - Франция, даже первая Ахматова, Ахматова первой книжки, если упоминает Россию, то как гостья - из страны Любви, которая в России тоже экзотика. Только иноземность Макса (кроме "экзотики" Ахматовой) была скромнее и сосредоточеннее.

Теперь оговорюсь. Как всё предшествующее: о Максе и мире, о Максе и людях, о Максе и мифе - достоверность, то есть безоговорочно, то есть как бы им подписано или даже написано, так последующее - только мои домыслы, неопровержимые только для меня. Справиться, увы, мне не у кого, ибо только ему одному поверила бы больше, чем себе.

Я сказала: явным источником его творчества, но есть источники и скрытые, скрытые родники, под землей идущие долго, всё питающие по дороге и прорывающиеся - в свой час. Этих скрытых родников у Макса было два: Германия, никогда не ставшая явным, и Россия, явным ставшая - и именно в свой час. О физическом родстве Макса с Германией, то есть простой наличности германской крови, я уже сказала. Но было, по мне, и родство духовное, глубокое, даже глубинное, которого - тут-то и начинается опасная и очень ответственная часть моего утверждения - с Францией не было. Да простит мне Макс, если я ошибаюсь, но умолчать не могу.

Возьмем шире: у нас с Францией никогда не было родства. Мы - разные. У нас к Франции была и есть любовь, была, может быть, еще есть, а если сейчас нет, то, может быть, потом опять будет - влюбленность, наше взаимоотношение с Францией - очарование при непонимании, да, не только ее - нас, но и нашем ее, ибо понять другого - значит этим другим хотя бы на час стать. Мы же и на час не можем стать французами. Вся сила очарования, весь исток его - в чуждости.

Расширим подход, подойдем надлично. Мы Франции обязаны многим - обязан был и Макс, мы от этого не отказываемся - не отказываюсь и за Макса, какими-то боками истории мы совпадаем, больше скажу: какие-то бока французской истории мы ощущаем своими боками. И больше своими, чем свои.

Возьмем только последние полтора столетия. Французская революция во всем ее охвате: от Террора и до Тампля (кто за Террор, кто за Тампль, но всякий русский во французской революции свою любовь найдет), вся Наполеониада, 48-й год, с русским Рудиным на баррикадах, вся вечерняя жертва Коммуны, даже катастрофа 70-го года.


Vous avez pris l'Alsace et la Lorraine,
Mais notre coeur vous ne l'aurez jamais...

все это наша родная история, с молоком матери всосанная. Гюго, Дюма, Бальзак, Жорж Занд, и многие, и многие - наши родные писатели, не менее, чем им современные русские. Все это знаю, во всем этом расписываюсь, но - все это только до известной глубины, то есть все-таки на поверхности, только ниже которой и начинается наша суть, Франции чуждая.

82