Читает он без всякой напевности, отчеканивая и выбрасывая с огромной силой каждое слово, а слова эти между собой никаким цементом связок и частиц не соединены, держась друг на друге собственной своей тяжестью. И язык его в огромном рту словно камни ворочает и выбрасывает за "ограду зубов" (сказал бы Гомер) прямо в уши, разрывая их, и сквозь них - прямо к вам на дно, я бы сказал, даже не души (это звучало бы розово), а внутренностей, желудка, живота: так весь организм им потрясается. Его слова в его чтении действуют почти физически. И стихотворение в целом - циклопическая постройка. Огромное количество полновесных слов производит впечатление не риторики, а, скорей, примитива, варварского, а не декадентского богатства, силы дикаря, а не блеска француза. А я ведь его именно за француза принимал, в его мастерстве словесном чудилась мне chetdoeuvre Гюго, Верхарна. И это, пожалуй, верно, но не основное. Основное - сила. И самое близкое определение, какое я мог дать его стихам (я тут же ему это и сказал), это то, что они львиные. (Позже, из различных ему посвящений, убедился я, что это впечатление львиности производил он и на других.) А я, маловерный, впервые увидев его, усомнился. Но, впервые услышав, сомненья откинул.
... Мой голос был совсем подавлен. Подавляла и эрудиция не ученого, а образованного человека. Что ни назовет - и в самых различных областях, и в "моей" даже области (античность), - а я и не слыхал. Вот где бы и у кого поучиться. И в порыве предложил я ему остаться у него, быть его секретарем. Он был тронут, сказав, что летом у него обилие друзей, но зимой - никого. И в самом бы деле остаться мне - обширная библиотека и обширный хозяин - и учиться. Если бы на это у меня хватило духу, я бы себя стал больше уважать. Но - одни мечтанья...
Максимилиан читал, между прочим, мне стихи и о войне. Я спросил его о том, какую позицию он занимал по отношению к войне. Он рассказал мне, как он в это время ездил по Европе, причем за ним как бы закрывались двери: так, день объявления войны он встретил в поезде в Будапеште, он ехал в Швейцарию. Он, действительно, успел вбежать в ковчег, как последний зверь, когда кругом уже хлестал потоп. Ковчег - это Иоаннов Дом, дом Рудольфа Штейнера, строившийся тогда и в строении которого он ... принимал участие: ему было поручено разрисовать некоторые в нем декорации. Над созданием дома трудились немцы, французы, русские; самый дом находился на границе Швейцарии, и с его вышек можно было по ночам видеть войну, ибо современная война больше бывает видима ночью, чем слышима днем. Это-то интернациональное дело на почти интернациональной почве и выработало в нем ту позицию войны, которая отразилась в его стихах: позицию "с высоты", позицию европейца.
"Читая в те дни газеты разных стран, я убеждался, что никогда Европа не была так единомысленна: меняя имена, каждая газета, вплоть до деталей, говорила то же, что другая (немцы как французы, французы как немцы и т. д.), и это-то единодушие было всего страшней, оно должно было разрешиться трагедией войны, ибо иначе при таком застое наступает смерть. И война была не во имя разрыва, а во имя синтеза народов..."
Я спросил, как относился В. Брюсов к этим его гражданским стихам, и Максимилиан рассказал мне про свою встречу с ним в Москве в 1924 году: "Когда я к нему пришел, то, после первых приветствий, он из соседней комнаты вызвал своего племянника: "Коля, поди сюда, - позвал он своим сухим, точным голосом, - стань и посмотри на этого человека". Тот, разумеется, выпучил на меня глаза. "Запомни, ты видел сегодня Волошина". Это была, конечно, со стороны Брюсова встреча по первому разряду. Затем он предложил мне читать стихи. Я прочел о голоде, о расстрелах. (А здесь, в Крыму, надо вам сказать, террор был наибольшим, расстреляли во много раз больше, чем при Робеспьере, и уж доходит до тамерлановских цифр.) "Я вижу, - сказал Брюсов, - что на тебя произвели большое впечатление расстрелы, но это уже пройденный исторический этап, мы этим теперь уже больше не интересуем ея, занимаемся другим". - "А чем?." - "У нас теперь вот проблема - Эрос". И при этом обратился он к Анне Матвеевне (жене): "Жанна, выйди, я хочу прочесть Максимилиану непристойное стихотворение". Анна Матвеевна, привыкшая к подобным его выходкам, махнула рукой. И Брюсов прочел мне, ну как вам сказать, не то что эротическое или порнографическое а мочеполовое стихотворение... Такова была моя предпоследняя встреча с Брюсовым. Но последняя была совсем иная. Спустя 5 месяцев был он здесь, у меня в Коктебеле, и совсем иным, я его за всю жизнь таким не видел. Умягченным, светлым. Такими вот люди становятся перед смертью, когда обнаруживается их настоящее лицо. Это были его последние сознательные дни. Приехав в Москву, он простудился и уж больше не встал".
10 августа. Я сказал при Максимилиане своей соседке об одной даме: "Она меня обошла". - "Это с вами бывает", - ответила соседка. "С кем это, с вами?" - спросил Максимилиан. "Не с вами лично, - сказала та, - а с вами". "С кем, с вами? - стал добиваться Максимилиан. - С вами, филологами?" "Нет". - "С вами, поэтами?" - "Нет". - "С вами, евреями?" - "Да нет же, нет". - "А с кем же? Я стыжусь подумать, что в этом доме Вы могли сказать с вами - мужчинами". - "А почему бы не так?" - "А потому, что это мещански звучит в устах, принадлежащих одному из полов. Не мещански это могло бы звучать, например, в устах ангела. Мужчине же или женщине говорить так постыдно, как если бы поэт говорил о своем вдохновении".
11 августа. Выяснилось, что я окончательно остаюсь жить в "доме поэта", именно в мастерской. По совершенно точному, без всяких прикрас описанию, это значит - я живу, где