Макс с мифом был связан и через коктебельскую землю - киммерийскую, родину амазонок. Недаром его вечная мечта о матриархате. Вот, со слов очевидца, разговор в 1920 году, накануне разгрома Крыма. Феодосийский обыватель: "М. А., вы, который все знаете, чем же все это кончится?" Макс, спокойно: "Матриархатом". Феодосиец, испуганно: "Как?" Макс, невозмутимо: "Просто, вместо патриархата будет матриархат". Шутка, конечно, ибо что же иное ответить, когда к тебе идут, как к гадалке, но, как та легенда о сгоревшем занавесе, - не случайная шутка. О женском владычестве слышала от Макса еще в 1911 году, до всяких германских и гражданских войн.
Киммерия. Земля входа в Аид Орфея. Когда Макс, полдневными походами, рассказывал мне о земле, по которой мы идем, мне казалось, что рядом со мной идет - даже не Геродот, ибо Геродот рассказывал по слухам, шедший же рядом повествовал, как свой о своем.
Тайновидчество поэта есть прежде всего очевидчество: внутренним оком всех времен. Очевидец всех времен есть тайновидец. И никакой тут "тайны" нет.
Этому, по полицейским и литературным паспортам, тридцатишестилетнему французскому модернисту в русской поэзии было, по существу, много тысяч лет, те много тысяч лет назад, когда природа, создав человека и коня, женщину и рыбу, не окончательно еще решила, где конец человеку, где коню, где женщине, где рыбе, - своих творений не ограничила. Макс мифу принадлежал душой и телом куда больше, чем стихами, которые скорее являлись принадлежностью его сознания. Макс сам был миф.
Макс, я. На веслах турки-контрабандисты. Лодка острая и быстрая: рыба-пила. Коктебель за много миль. Едем час. Справа (Максино определение, счастлива, что сохранила) реймские и шартрские соборы скал, чтобы увидеть вершины которых, необходимо свести затылок с уровнем моря, то есть опрокинуть лодку - что бы и случилось, если бы не противовес Макса: он на носу, я на корме. Десятисаженный грот: в глубокую грудь скалы.
- А это, Марина, вход в Аид. Сюда Орфей входил за Эвридикой. - Входим и мы. Света нет, как не было и тогда, только искры морской воды, забрасываемой нашими веслами на наседающие, наседающие и все-таки расступающиеся - как расступились и тогда - базальтовые стены входа. Конца гроту, то есть выхода входу, не помню; прорезали ли мы скалу насквозь, то есть оказался ли вход воротами, или, повернув на каком-нибудь морском озерце свою рыбу-пилу, вернулись по своим, уже сглаженным следам, - не знаю. Исчезло. Помню только: вход в Аид.
Об Орфее я впервые, ушами души, а не головы, услышала от человека, которого - как тогда решила - первого любила, ибо надо же установить первого, чтобы не быть потом в печальной необходимости признаться, что любил всегда или никогда. Это был переводчик Гераклита и гимнов Орфея. От него я тогда и уехала в Коктебель, не "любить другого", а не любить - этого. И уже перестрадав, отбыв - вдруг этот вход в Аид, не с ним!
И в ответ на мое молчание о нем - так издалека - точно не с того конца лодки, а с конца моря:
- В Аид, Марина, нужно входить одному. И ты одна вошла, Марина, я - как эти турки, я не в счет, я только средство, Марина, как эти весла...
Забыла я или не забыла переводчика гимнов Орфея - сама не знаю. Но Макса, введшего меня в Аид на деле, введшего с собой и без себя, - мне никогда не забыть. И каждый раз, будь то в собственных стихах или на "Орфее" Глюка, или просто слово Орфей - десятисаженная щель в скале, серебро морской воды на скалах, смех турок при каждом удачном весловом заносе - такой же высокий, как всплеск...
Сколькие водили меня по черным ходам жизни, заводили и бросали, выбирайся как знаешь. Что я в жизни видела, кроме черного хода? и чернейших людских ходов?
А вот что: вход в Аид!
Еще одно коктебельское воспоминание. Большой поход, на этот раз многолюдный. По причуде бесед и троп и по закону всякой русской совместности, отбились, разбрелись, и вот мы с Максом, после многочасового восхождения - неизвестно на какой высоте над уровнем моря, но под самым уровнем неба, с которого непосредственно нам на головы льет сильный отвесный дождь, на пороге белой хаты, первой в ряду таких же белых.
- Можно войти переждать грозу?
- Можно, можно.
- Но мы совершенно мокрые.
- Можно ошаг посушить.
Так как снять нам нечего: Макс в балахоне, а я в шароварах, садимся мокрые в самый огонь и скромно ждем, что вот-вот его загасим. Но старушка в белом чепце подбрасывает еще кизяку. Огонь дымит, мы дымимся.
- Как барышня похош на свой папаш! (Старичок.)
Макс авторски-скромно:
- Все говорят.
- А папаш (старушка) ошень похош на свой дочк. У вас много дочк?
Макс уклончиво:
- Она у меня старшая.
- А папаш и дочк ошень похош на свой царь.
Следим за направлением пальца и сквозь дым очага и пар одежды различаем Александра III, голубого и розового, во всю стену.
Макс:
- Этот царь тоже папаш: нынешнего царя и дедушка будущего.
Старичок:
- Как вы хорошо сказаль: дэдушек будущий! Дай бог здорофь и царь, и папаш, и дочк!
Старушка, созерцательно:
- А дочк ф панталон.
Макс:
- Так удобнее лазить по горам.
Старичок, созерцательно:
- А папаш в камизоль.
Макс, опережая вопрос о штанах:
- А давно вы здесь живете?
Старички (в один голос):
- Дафно. Сто и двадцать лет.
Колонисты времен Екатерины.
...Полдневных походов было много, больше чем полуночных. Полночные были приходы - после дня работы и, чаще уединенных, восхождений на Карадаг или другую гору - полночные приходы к друзьям, рассеянным по всему саду. Я жила в самой глубине. Но тут не миновать коктебельских собак. Их было много, когда я приехала, когда я пожила, то есть обжилась, их стало - слишком много. Их стало - стаи. Из именных помню Лапко, Одноглаза и Шоколада. Лапко - орфография двойная: Лапко от лапы и Лобко от лоб, оправдывал только последнюю, от лба, ибо шел на тебя лбом, а лапы не давал. Сплошное: иду на вы. Это был крымский овчар, что то же, огромный волк, порода, которую только в издевку можно приставлять к сторожбе овец. Но, слава богу, овец никаких не было. Был огромный красавец-волк, ничего и никого не стороживший и наводивший страх не на овец, а на людей. Не на меня. Я сразу, при первом его надвижении лбом, взяла его обеими руками за содрогающиеся от рычания челюсти и поцеловала в тот самый лоб, с чувством, что целую, по крайней мере, Этну. К самому концу лета я уже целовала его без рук и в ответ получала лапу. Но каждый следующий приезд - та же гремящая морда под губами, - Лапко меня за зиму забывал наглухо, и приходилось всю науку дружбы вбивать - вцеловывать ему сызнова. Таков был Лапко. Вторым, куда менее казистым, был Одноглаз, существо совершенно розовое от парши и без никаких душевных свойств, кроме страха, который есть свойство физическое. Третий был сын Одноглаза (оказавшегося Одноглазкой) - Шоколад, в детстве дивный щенок, позже - дикий урод. Остальных никак не звали, потому что они появлялись только ночью и исчезали с зарей. Таких были - сонмы. Но - именные и безымянные - все они жили непосредственно у моего дома, даже непосредственно у порога. И вот однажды утром, на большой террасе, за стаканом светлого чая с бубликом и даже без бублика (в Коктебеле ели плохо, быстро и мало, также, как спали), Макс мне: "Марина! ты знаешь, что я к тебе вечером шел" (вечером на коктебельском языке означало от полуночи до трех). - "Как - шел?" - "Да, шел и не дошел. Ты расплодила такое невероятное количество... псов, что я всю дорогу шел по живому, то есть по каким-то мертвым телам, которые очень гнусно и грозно рычали. Когда же я, наконец, протолкался через эту гущу и захотел ступить к тебе на крыльцо, эта гуща встала и разом, очень тихо, оскалила зубы. Ты понимаешь, что после этого..."