Воспоминания о Максимилиане Волошине - Страница 63


К оглавлению

63

Не таким он мне предстал впервые, в дверях залы нашего московского дома в Трехпрудном, о, совсем не таким! Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды.

Вкрадчивый голос: "Можно мне видеть Марину Цветаеву?" - "Я". - "А я Макс Волошин. К вам можно?" - "Очень!"

Прошли наверх, в детские комнаты. "Вы читали мою статью о вас?" "Нет". - "Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц как появилась".

Помню имена: Марселина Деборд-Вальмор, Ларю-Мардрюс, Ноайль вступление. Потом об одной мне - первая статья за жизнь (и, кажется, последняя большая) о моей первой книге "Вечерний альбом". Помню о романтике сущности вне романтической традиции - такую фразу: "Герцог Рейхштадский, Княжна Джаваха, Маргарита Готье - герои очень юных лет...", цитату:

Если думать - то где же игра?

и утверждение: Цветаева не думает, она в стихах - живет, и главный упор статьи, стихи "Молитва":

Ты дал мне детство лучше сказки,

И дай мне смерть - в семнадцать лет!

Вся статья - самый беззаветный гимн женскому творчеству и семнадцатилетию.

"Она давно появилась, больше месяца назад, неужели вам никто не сказал?" - "Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат". "А вы - в гимназии? Да, вы ведь в форме. А что вы делаете в гимназии?" "Пишу стихи".

Некоторое молчание, смотрит так пристально, что можно бы сказать, бессовестно, если бы не широкая, все ширеющая улыбка явного расположения явно располагающая.

- А вы всегда носите это?..

- Чепец? Всегда, я бритая.

- Всегда бритая?

- Всегда.

- А нельзя ли было бы... это... снять, чтобы я мог увидеть форму вашей головы. Ничто так не дает человека, как форма его головы.

- Пожалуйста.

Но я еще руки поднять не успела, как он уже - осторожно - по-мужски и по-медвежьи, обеими руками - снял.

- У вас отличная голова, самой правильной формы, я совершенно не понимаю...

Смотрит взглядом ваятеля или даже резчика по дереву - на чурбан кстати, глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки и, просительно:

- А нельзя ли было бы уж зараз снять и...

Я:

- Очки?

Он, радостно:

- Да, да, очки, потому что, знаете, ничто так не скрывает человека, как очки.

Я, на этот раз опережая жест:

- Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.

Он, спокойно:

- Вам видеть не надо, это мне нужно видеть.

Отступает на шаг и, созерцательно:

- Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверное, это часто говорят?

- Никогда, потому что никто не видел меня бритой.

- Но зачем же вы тогда бреетесь?

- Чтобы носить чепец.

- И вы... вы всегда будете бриться?

- Всегда.

Он, с негодованием:

- И неужели никто никогда не полюбопытствовал узнать, какая у вас голова? Голова, ведь это - у поэта - главное!.. А теперь давайте беседовать.

И вот беседа - о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю - полная отдача другому, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого - и каких глаз: светлых почти добела, острых почти до боли (так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно - прозорливых. И оттого, что не больших, только больше видящих - и видных. Внешне же: две капли морской воды, в которой бы прожгли зрачок, за которой бы зажгли - что? ничего, такие брызги остаются на руках, когда по ночному волошинскому саду несутся с криками: скорей! скорей! море светится! Не две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли живой воды.

Под дозором этих глаз я, тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не смолкаю: сплошь - личное, сплошь - лишнее: о Наполеоне, любимом с детства, о Наполеоне II, с Ростановского "Aiglon", о Сарре Бернар, к которой год назад сорвалась в Париж, которой там не застала и кроме которой там все-таки ничего не видела, о том Париже - с N majuscule повсюду - с заглавным N на взлобьях зданий - о Его Париже, о моем Париже.

Улыбаясь губами, а глазами сверля, слушает, изредка, в перерыве моего дыхания, вставляя:

- А Бодлера вы никогда не любили? А Артюра Рембо - вы знаете?

- Знаю, не любила, никогда не буду любить, люблю только Ростана и Наполеона I и Наполеона II - и какое горе, что я не мужчина и не тогда жила, чтобы пойти с Первым на Св. Елену и с Вторым в Шенбрунн.

Наконец, в секунду, когда я совсем захлебнулась:

- Вы здесь живете?

- Да, то есть не здесь, конечно, а...

- Я понимаю: в Шенбрунне. И на Св. Елене. Но я спрашиваю: это ваша комната?

- Это - детская, бывшая, конечно, а теперь Асина, это моя сестра - Ася.

- Я бы хотел посмотреть вашу.

Провожу. Комната с каюту, по красному полю золотые звезды (мой выбор обоев: хотелось с наполеоновскими пчелами, но так как в Москве таковых не оказалось, примирились на звездах - звездах, к счастью, почти сплошь скрытых портретами Отца и Сына - Жерара, Давида, Гро, Лавренса, Мейссонье, Верещагина - вплоть до киота, в котором богоматерь заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву). Узенький диван, к которому вплотную письменный стол. И все.

Макс, даже не попробовавший втиснуться:

- Как здесь - тесно!

Кстати, особенность его толщины, вошедшей в поговорку. Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда - избытком жизни, как оно и было, ибо он ее легко носил (хочется сказать: она-то его и носила!) и со своими семью пудами никогда не возбуждал смеха, всегда серьезные чувства, как в женщинах любовь, в мужчинах - дружбу, в тех и других - некий священный трепет, никогда не дававший сходиться с ним окончательно, вплотную, великий барьер божественного уважения, то есть его божественного происхождения, данный еще и физически, в виде его чудного котового живота.

63