Воспоминания о Максимилиане Волошине - Страница 21


К оглавлению

21

После этого он стал часто у нас бывать и был и чувствовал себя на положении близкого родственника. Весною они совсем переехали к нам. Я была чуть не вдвое старше его (ему был 7-й, а мне 12-й год), но мне было веселее с ним, чем со своими сверстницами. В нем было такое интересное сочетание наивной простоватости с острым умом и наблюдательностью. Он мог тут же подряд поразить то нелепостью, то мудростью не по летам своих мыслей и суждений.

Вскоре он начал декламировать уже не "Сороку", а Пушкина и Лермонтова "Полтавский бой", "Бородино", отрывки из "Демона" Как-то, когда я завела для Макса свой "граммофон", он сказал: "Да, я прежде лучше говорил стихи, чем теперь". Конечно, надо быть Максом, чтобы говорить подобные вещи, но верно то, что слова из "Демона": "Когда он верил и любил" - маленький Макс говорил с такою силою и убедительностью, с какой не сказать взрослому поэту, особенно в наше время.

В этом возрасте Макс приходил в азарт, декламируя. Мой дядя Митрофан Дмитриевич, с которым мы тогда жили, человек с сильной юмористической жилкой, чтобы его подзадорить, предлагал ему состязания: кто лучше скажет, например, "Бородино". Макс относился к этим состязаниям вполне серьезно. Однажды, когда для большего эффекта декламации ему посоветовали влезть на стол, он, спускаясь после прекрасно выполненной задачи, обратился к дяде: "Ну, Митрофан Дмитриевич, теперь вы полезайте на стол". Как-то моя мать его спросила, что ему особенно нравится в "Полтаве", которую он с таким подъемом декламировал. Он, не задумавшись, сказал: "Сии птенцы гнезда Петрова" (до "полудержавный властелин") Тогда она его спросила, что все это, по его мнению, значит. Он сказал, что не знает. Это вышло очень комично, но, в сущности, в поэзии прелесть непонятных, то есть действующих не на сознание, а на подсознание, строк пленяет очень многих, и в наше время это-то и считается поэзией. И его казавшиеся смешными слова были глубоки.

У него в то время определенно чувствовалось пристрастие к красивому стиху. Он шутя запоминал большие отрывки из Пушкина и Лермонтова. У него в большом ходу в то время была еще книжечка Даля, из которой он восхитительно рассказывал про Совушку, Петушка и Лисичку, Бабушкиного бычка - на прекрасном народном языке. Он также любил повторять отрывок из "Конька-Горбунка" про ерша. Слушать он умел удивительно, не сводя глаз с чтеца. Чаще всего - того же Митрофана Дмитриевича, с которым он состязался, и ужасно любил, чтобы ему рассказывали сказки.

Как-то в сумерки Люба стала сочинять для него сказку про Большую Медведицу и хотела оставить без конца, потому что нас чем-то прервали. Не тут-то было... Он пристал к ней, как репешек, и не отстал, пока заинтересовавшая его сказка не получила достодолжного окончания. Он любил смотреть картинки и подолгу мог сидеть и их рассматривать. У него были любимые игрушки: кукла и обезьяна, которую он торжественно называл Обезьяна Ивановна. По внешности он обращался с ними довольно небрежно, и они были у него довольно-таки потрепанными, но он их как-то вочеловечивал, особенно обезьяну, и я до сих пор помню Максину Обезьяну Ивановну как личность.

Лето Макс с матерью провели в Москве, мы же уезжали на юг. Осенью мы снова встретились и заметили, что Макс опять стал проявлять странности, а именно - бояться сверхъестественного. Он отворачивался от некоторых мест, произносил заклинания и показывал все внешние проявления ужаса по разным, весьма неожиданным, поводам. Объяснялось это влиянием Туркина и Валериана, которые шутки ради внушали ему подобные мысли. Старание его разубедить, объяснить, что его зря морочат, ни к чему не вело. Он пресерьезно, садясь за стол, простирал руки и говорил: "Аминь, аминь, рассыпься, чур, мое место свято" Однажды в середине заклинания Валериан взял да пере вернул его кверх ногами. Вышло ужасно комично, а он как будто искренно стал приписывать духам то, что он взлетел на воздух, и рассказывал другие подобные факты. Заставить его одного в темноту выйти в сад было невозможно... Казалось, он весь был во власти нелепого суеверия!.. Но тут являлся вопрос: в самом ли деле это было так, действительно ли он верил или только делал вид, что верит?

Наблюдая за ним, мы чувствовали, что ему казалось интересным верить в сверхъестественное, жизнь при такой вере казалась ему красочнее и увлекательнее обыденной. Он такой жизни желал, к ней стремился и поэтому верил. Но... рядом с чудачком, которого можно было обмануть чем угодно и над которым все потешались, уже и тогда жил умный, трезвый человечек, который отлично знал, что его морочат, но молчал об этом, ибо жизнь, если дать уму руководить ею, казалась ему скучнее. Да и сказать ли? Макс любил, чтобы все кругом него были заняты им, а при старании проводить его и морочить, разумеется, окружающие были очень заняты и заинтересованы им. Поэтому еще вопрос, кто кого водил за нос: те ли, кто дразнил его, или он тех, кто его дразнил.

Одно из самых оригинальных качеств Макса всегда было его отношение ко мнению о нем других людей. Его нельзя было задеть, раздражить, раздразнить, напугать, вывести из себя. Все, что ему говорили про него самого, было ему "интересно". Это качество чувствовалось и в детстве. Когда его хотели разозлить, он просто находил, что сказанное "интересно", и так к этому и относился (хотя, конечно, не осознавал своего отношения), и получалось часто не совсем то, чего ожидал его оппонент.

Повторяю, у Макса с детства было тяготение к необыденному в жизни. Неопределенное чувство ужаса, вызываемое сверхъестественным, несомненно, было необыденным, и его к этому тянуло. На этой струне играл Туркин, когда пугал его. У одного из французских писателей прошлого столетия (кажется, Бурже или Маргерит) есть рассказ о детстве, очевидно автобиографический, озаглавленный "Пум" ("Poum"). Одна глава, где описано, как Пум следует за своим кузеном в сад, темный и страшный, зная, что его будут пугать, что он будет дрожать от ужаса, следует потому, что сам не знает - боится он этого или стремится к этому страху. Тут переживания Пума прекрасно передают переживания Макса. Благодаря этому он и слушал чтение Эдгара По - очевидно, со смесью ужаса и наслаждения, когда Туркин ему читал. Нам же он рассказывал лишь о первом, то есть об ужасе. Но второе, несомненно, было налицо, иначе зачем бы он стал его слушать. Туркин вообще мудрил над ним, и со стороны казалось странным, что Елена Оттобальдовна ему это позволяла. Надо думать, что, с одной стороны, она была очень занята и не во все входила, а с другой, что оригинальность этих отношений ее забавляла и ей любо было, что фокусы учителя выявляют необычайность способностей ученика. И потому она смотрела сквозь пальцы на непедагогичность таких приемов. А может быть, это и не было ошибкой, может, все эти переживания служили его духовному росту и своеобразию его духовного склада. "Chi lo sa", как говорят итальянцы.

21